Отчего белые пятна на ногтях

Сыну моему посвящаю

В полутёмной тесной комнате, на полу, под окном, лежит мой отец, одетый в белое и неординарно продолжительный; пальцы его босых ног необычно растопырены, пальцы ласковых рук, смирно положенных на грудь, кроме этого кривые; его весёлые глаза хорошо прикрыты чёрными кружками медных монет, хорошее лицо мрачно и пугает меня не хорошо оскаленными зубами.

Мать, полуголая, в красной юбке, стоит на коленях, зачёсывая продолжительные, мягкие волосы отца со лба на затылок чёрной гребёнкой, которой я обожал перепиливать корки арбузов; мать непрерывно говорит что-то густым, хрипящим голосом, её серые глаза опухли и как словно бы бы тают, стекая громадными каплями слёз.

Меня держит за руку бабушка — круглая, большеголовая, с огромными глазами и забавным рыхлым носом; она вся чёрная, мягкая и удивительно занимательная; она кроме этого плачет, как-то особенно и хорошо подпевая матери, дрожит вся и дёргает меня, толкая к отцу; я упираюсь, прячусь за неё; мне боязно и некомфортно.

Я никогда ещё не видал, чтобы огромные плакали, и не понимал слов, большое количество раз сказанных бабушкой:

— Простись с тятей-то, никогда уж не увидишь его, погиб он, голубчик, не в срок, не в свой час.

Я был тяжко болен,- только что поднялся на ноги; в течении болезни — я это хорошо не забываю — отец весело возился со мною, позднее он неожиданно провалился через землю, и его заменила бабушка, необыкновенный человек.

— Ты откуда пришла? — задал вопрос я её.

— С верху, из Нижнего, да не пришла, а приехала! По воде-то не ходят, шиш!

Это было смешно и неясно: наверху, в доме, жили бородатые, крашеные персияне, а в подвале ветхий, жёлтый калмык реализовывал овчины. По лестнице вероятно съехать верхом на перилах или, в то время, в то время, когда упадёшь, скатиться кувырком,это я знал хорошо. И при чём тут вода? Всё неверно и забавно спутано.

— Оттого, что шумишь,- сказала она, кроме этого смеясь.

Она сказала ласково, весело, складно. Я с первых часов подружился с нею, и по сей день мне хочется, чтобы она скорее ушла со мною из данной комнаты.

Меня подавляет мать; её слёзы и вой зажгли во мне новое, тревожное чувство. Я в первоначальный раз вижу её такою,- она была неизменно строгая, сказала мало; она чистая, гладкая и огромная, как лошадь; у неё жёсткое тело и страшно сильные руки. А сейчас она вся как-то не весьма приятно вспухла и растрёпана, всё на ней разорвалось; волосы, лежавшие на голове аккуратно, огромной яркой шапкой, рассыпались по голому плечу, упали на лицо, а половина их, заплетённая в косу, болтается, задевая уснувшее отцово лицо. Я уже давно стою в комнате, но она ни разу не взглянуть на меня, — причёсывает отца и всё рычит, захлёбываясь слезами.

В дверь заглядывают чёрные мужики и солдат-будочник. Он со злобой кричит:

Окно занавешено тёмной шалью; она вздувается, как парус. в один раз отец катал меня на лодке с парусом. Неожиданно ударил гром. Отец захохотал, прочно сжал меня коленями и крикнул:

— Ничего не опасайся, Лук!

Неожиданно мать не легко взметнулась с пола, тотчас снова осела, опрокинулась на спину, разметав волосы по полу; её слепое, белое лицо посинело, и, оскалив зубы, как отец, она сказала страшным голосом:

— Дверь затворите. Алексея — вон!

Оттолкнув меня, бабушка ринулась к двери, закричала:

— Родимые, не опасайтесь, не троньте, уйдите Христа для! Это не холера, роды пришли, помилуйте, батюшки!

Я спрятался в тёмный угол за сундук и оттуда замечал как мать извивается по полу, охая и скрипя зубами, а бабушка, ползая около, говорит ласково и радостно:

— Во имя отца и сына! Потерпи, Варюша. Пресвятая мати божия, заступница:

Мне страшно; они возятся на полу около отца, задевают его, стонут и кричат, а он неподвижен и точно смеётся. Это длилось долго — возня на полу; не в один раз мать поднималась на ноги и снова падала; бабушка выкатывалась из комнаты, как большой чёрный мягкий шар; позднее неожиданно во тьме закричал ребёнок.

— Слава тебе, господи! — сказала бабушка. — Мальчик!

Я, должно быть, заснул в углу,- ничего не помню больше.

Второй оттиск в памяти моей — дождливый дни, пустынный угол кладбища; я стою на скользком бугре липкой земли и замечаю в яму, куда опустили гроб отца; на дне ямы много воды и имеется лягушки,- две уже взобрались на жёлтую крышку гроба.

У могилы — я, бабушка, мокрый будочник и двое сердитых мужиков с лопатами. Всех осыпает тёплый ливневой дождь, небольшой, как бисер.

— Зарывай,- сказал будочник, отходя прочь.

Бабушка начала плакать, запрятав лицо в конец головного платка. Мужики, согнувшись, торопливо начали сбрасывать землю в могилу, захлюпала вода; спрыгнув с гроба, лягушки стали бросаться на стены ямы, комья земли сшибали их на дно.

— Отойди, Лёня,- сказала бабушка, взяв меня за плечо; я выскользнул из-под её руки, не хотелось уходить.

— Экой ты, господи,- пожаловалась бабушка, не то на меня, не то на всевышнего, и долго стояла без звучно, опустив голову; уже могила сровнялась с землёй, а она всё ещё стоит.

Мужики гулко шлёпали лопатами по земле; налетел ветер и прогнал, унёс ливневой дождь. Бабушка взяла меня за руку и повела к далёкой церкви, среди множества тёмных крестов.

— Ты что не поплачешь? — задала вопрос она, в то время, в то время, когда вышла за ограду. Поплакал бы!

— Не хочется,- сказал я.

— Ну, не хочется, так и не требуется,- негромко выговорила она.

Всё это было удивительно: я плакал редко и только от обиды, не от боли; отец неизменно смеялся над моими слезами, а мать кричала:

— Не смей плакать!

Позднее мы ехали по широкой, очень нечистой улице на дрожках, среди тёмнокрасных домов; я задал вопрос бабушку:

— А лягушки не вылезут?

— Нет, уж не вылезут,- ответила она. — Всевышний с ними!

Ни отец, ни мать не произносили так частенько и родственно имя божие.

Отчего белые пятна на ногтях

Через пара дней я, бабушка и мать ехали на пароходе, в маленькой каюте; новорожденный брат мой Максим погиб и лежал на столе в углу, завёрнутый в белое, спеленатый красною тесьмой.

Примостившись на узлах и сундуках, я замечаю в окно, выпуклое и круглое, точно глаз коня; за мокрым стеклом всегда льётся мутная, пенная вода. Порою она, вскидываясь, лижет стекло. Я невольно прыгаю на пол.

— Не опасайся,- говорит бабушка и, легко мало подняв меня мягкими руками, снова ставит на узлы.

Над водою — серый, мокрый туман; на громадном растоянии где-то имеется тёмная земля и снова исчезает в тумане и воде. Всё около трясётся. Только мать, закинув руки за голову, стоит, прислоняясь к стенке, жёстко и без движений. Лицо у неё тёмное, железное и слепое, глаза прочно закрыты, она всё время молчит, и вся какая-то другая, новая, помимо этого платье на ней незнакомо мне.

Бабушка не в один раз сказала ей тихо:

— Варя, ты бы покушала чего, мало, а?

Она молчит и неподвижна.

Бабушка говорит со мною шёпотом, а с матерью — громче, но как-то с опаской, робко и мало. Мне думается, что она опасается матери. Это ясно мне и очень сближает с бабушкой.

— Саратов,- нежданно звучно и со злобой сказала мать. — Где же матрос?

Вот и слова у неё необыкновенные, чужие: Саратов, матрос.

Вошёл широкий седой человек, одетый в голубой , принёс небольшой ящик. Бабушка взяла его и начала укладывать тело брата, уложила и понесла к двери на вытянутых руках, но — толстая — она имела возможность пройти в узенькую дверь каюты только боком и смешно замялась перед нею.

— Эх, мамаша,- крикнула мать, отняла у неё гроб, и обе они провалились через землю, а я остался в каюте, разглядывая голубой мужика.

— Что, отошёл братишка-то? — сказал он, наклонясь ко мне.

— Город. Наблюдай в окно, вот он!

За окном двигалась земля; тёмная, обрывистая, она курилась туманом, напоминая большой кусок хлеба, только что отрезанный от каравая.

— А куда бабушка ушла?

— Его в землю зароют?

— А как же? Зароют.

Я поведал матросу, как зарыли живых лягушек, хороня отца. Он поднял меня на руки, тесно прижал к себе и поцеловал.

— Эх, брат, ничего ты ещё не понимаешь! — сказал он. — Лягушек жалеть не требуется, господь с ними! Мать пожалей,- вон как её горе ушибло!

Над нами загудело, завыло. Я уже знал, что это — пароход, и не испугался, а матрос торопливо опустил меня на пол и ринулся вон, говоря:

И мне кроме этого захотелось убежать. Я вышел за дверь. В полутёмной узкой щели было пусто. Рядом от двери блистала медь на ступенях лестницы. Взглянув наверх, я увидал людей с котомками и узлами в руках. Было ясно, что все уходят с парохода,- значит и мне нужно уходить.

Но в то время, в то время, когда вместе с толпою мужиков я оказался у борта парохода, перед мостками на берег, все стали кричать на меня:

Меня долго толкали, встряхивали, щупали. Наконец явился седой матрос и схватил меня, растолковав:

— Это астраханский, из каюты.

Бегом он снёс меня в каюту, сунул на узлы и ушёл, угрожая пальцем:

Шум над головою становился всё тише, пароход уже не дрожал и не бухал по воде. Окно каюты загородила какая-то мокрая стены; стало мрачно, душно, узлы точно распухли, стесняя меня, и всё было не хорошо. Быть может, меня так и покинут навсегда одного в пустом пароходе?

Подошёл к двери. Она не отворяется, медную ручку её нельзя повернуть. Взяв бутылку с молоком, я со всею силой ударил по ручке. Бутылка разбилась, молоко облило мне ноги, натекло в сапоги.

Огорчённый неудачей, я лёг на узлы, начал плакать негромко и, в слезах, уснул.

А в то время, в то время, когда проснулся, пароход снова бухал и дрожал, окно каюты горело, как солнце. Бабушка, сидя около меня, чесала волосы и морщилась, что-то нашёптывая. Волос у неё было необычно много, они густо покрывали ей плечи, грудь, колени и лежали на полу, чёрные, отливая синим. Приподнимая их с пола одною рукою и держа на весу, она еле вводила в толстые пряди деревянный редкозубый гребень; губы её кривились, тёмные глаза блистали со злобой, а лицо в данной массе волос стало небольшим и забавным.

на данный момент она казалась злою, но в то время, в то время, когда я задал вопрос, отчего у неё такие продолжительные волосы, она сказала вчерашним тёплым и мягким голосом:

— Видно, в наказание господь дал, — расчеши-ка вот их, окаянные! Смолоду я гривой данной хвасталась, на старости кляну! А ты спи! Ещё рано,солнышко чуть только с ночи поднялось.

— Не хочу уж спать!

— Ну, ино не спи,- тотчас согласилась она, заплетая косу и посматривая на диван, где вверх лицом, растянувшись струною, лежала мать. — Как это ты сутки назад бутыль-то раскокал? Негромко скажи!

Сказала она, как-то особенно выпевая слова, и они легко укрепля- лись в памяти моей, похожие на цветы, такие же ласковые, броские, сочные. В то время, в то время, когда она улыбалась, её тёмные, как вишни, зрачки расширялись, вспыхивая невыразимо приятным светом, улыбка весело обнажала белые, крепкие зубы, и, не обращая внимания на множество морщин в тёмной коже щёк, всё лицо казалось молодым и броским. Очень портил его данный рыхлый нос с раздутыми ноздрями и красный на конце. Она нюхала табак из чёрной табакерки, украшенной серебром. Вся она тёмная, но светилась изнутри — через глаза — неугасимым, весёлым и тёплым светом. Она сутула, фактически горбатая, очень полная, а двигалась легко и умело, точно огромная кошка, — она и мягкая такая же, как данный ласковый зверь.

До неё как как будто бы бы спал я, запрятанный в темноте, но явилась она, разбудила, вывела на свет, связала всё около меня в непрерывную нить, сплела всё в разноцветное кружево и сходу стала на всю жизнь другом, самым родным сердцу моему, самым понятным и дорогим человеком, — это её благородная любовь к миру обогатила меня, насытив крепкой силой для тяжёлой жизни.

Сорок лет назад пароходы плавали медлительно; мы ехали до Нижнего очень долго, и я хорошо не забываю эти первые дни насыщения красотою.

Установилась хорошая погода; с утра до вечера я с бабушкой на палубе, под ясным небом, между позолоченных в осеннюю пору, шелками шитых берегов Волги. Не торопясь, лениво и гулко бухая плицами по серовато-синей воде, тянется вверх по течению светлорыжий пароход, с баржой на долгом буксире. Баржа серая и похожа на мокрицу. Незаметно плывёт над Волгой солнце; любой час около всё ново, всё изменяется; зелёные горы — как пышные складки на богатой одежде земли; по берегам стоят города и сёла, точно пряничные с далека; золотой осенний лист плывёт по воде.

— Ты наблюдай, как хорошо-то! — ежеминутно говорит бабушка, переходя от борта к борту, и вся сияет, а глаза у неё радостно расширены.

Частенько она, заглядевшись на берег, забывала обо мне: стоит у борта, сложив руки на груди, улыбается и молчит, а на глазах слёзы. Я дёргаю её за тёмную, с набойкой цветами, юбку.

— Ась? — встрепенётся она. — А я как будто бы бы задремала да сон вижу.

— А о чём плачешь?

— Это, дорогой, от эйфории да от старости,- говорит она, улыбаясь. — Я так как уж ветхая, за шестой дюжина лета-вёсны мои перекинулись-пошли.

И, понюхав табаку, начинает сказать мне какие-то диковинные истории о хороших разбойниках, о святых людях, о всяком зверье и нечистой силе.

Сказки она сказывает тихо, таинственно, наклонясь к моему лицу, заглядывая в глаза мне расширенными зрачками, точно вливая в сердце моё силу, приподнимающую меня. Говорит, точно поёт, и чем дальше, тем складней звучат слова. Слушать её невыразимо приятно. Я слушаю и прошу:

— А ещё вот как было: сидит в подпечке старичок-домовой, занозил он себе лапу лапшой, качается, хныкает: «Ой, мышеньки, больно, ой, мышата, не стерплю!»

Подняв ногу, она хватается за неё руками, качает её на весу и смешно морщит лицо, как словно бы бы ей самой больно.

Около стоят матросы — бородатые, ласковые мужики,- слушают, смеются, хвалят её и кроме этого просят:

— А ну, бабушка, поведай ещё чего!

— Айда ужинать с нами!

За ужином они угощают её водкой, меня — арбузами, дыней; это делается скрытно: на пароходе едет человек, который запрещает имеется фрукты, отнимает их и выбрасывает в реку. Он одет похоже на будочника — с медными пуговицами — и неизменно пьяный; люди прячутся от него.

Мать редко выходит на палубу и держится в стороне от нас. Она всё молчит, мать. Её огромное, стройное тело, тёмное, железное лицо, тяжёлая корона заплетённых в косы броских волос — вся она, превосходная и твёрдая, вспоминается мне как бы через туман или прозрачное облако; из него отдалённо и неприветливо замечают прямые серые глаза, такие же громадные, как у бабушки.

в один раз она строго сказала:

— Смеются люди над вами, мамаша!

— А господь с ними! — легкомысленно ответила бабушка. — А пускай смеются, на хорошее им здоровье!

не забываю детскую радость бабушки при виде Нижнего. Дёргая за руку, она толкала меня к борту и кричала:

— Наблюдай, наблюдай, как хорошо! Вот он, батюшка Нижний-то! Вот он какой, всевышних! Церкви-те, наблюдай-ка ты, летят как будто бы бы!

И просила мать, чуть не плача:

— Варюша, погляди, чай, а? Поди, забыла так как! Порадуйся!

Мать хмуро улыбалась.

В то время, в то время, когда пароход остановился против красивого города, среди реки, тесно загромождённой судами, ощетинившейся сотнями острых мачт, к борту его подплыла огромная лодка со множеством людей, подцепилась багром к спущенному трапу, и приятель за другом люди из лодки стали подниматься на палубу. Впереди всех быстро шёл небольшой сухонький старичок, в чёрном долгом одеянии, с рыжей, как золото, бородкой, с птичьим носом и зелёными глазками.

— Папаша! — густо и звучно крикнула мать и опрокинулась на него, а он, хватая её за голову, быстро гладя щёки её небольшими, красными руками, кричал, взвизгивая:

— Что-о, дура? Ага-а! То-то вот. Эх вы-и.

Бабушка обнимала и целовала как-то сходу всех, вертясь, как винт; она толкала меня к людям и сказала торопливо:

— Ну, скорее! Это — дядя Михайло, это — Яков. Тётка Наталья, это братья, оба Саши, сестра Катерина, это всё наше племя, вот какое количество!

Дедушка сказал ей:

— Здорова ли, мать?

Они троекратно поцеловались.

Дед выдернул меня из тесной кучи людей и задал вопрос, держа за голову:

— Ты чей таков будешь?

— Астраханский, из каюты.

— Чего он говорит? — обратился дед к матери и, не дождавшись ответа, отодвинул меня, сказав:

— Скулы-те отцовы. Слезайте в лодку!

Съехали на берег и толпой пошли в гору, по съезду, мощённому громадным булыжником, между двух высоких откосов, покрытых жухлой, примятой травой.

Дед с матерью шли впереди всех. Он был ростом под руку ей, шагал мелко и быстро, а она, глядя на него сверху вниз, точно по воздуху плыла. За ними без звучно двигались дядья: чёрный гладковолосый Михаил, сухой, как дед, броский и кудрявый Яков, какие-то толстые женщины в броских платьях и человек шесть детей, все старше меня и все негромкие. Я шёл с бабушкой и маленькой тёткой Натальей. Бледная, голубоглазая, с огромным животом, она частенько останавливалась и, задыхаясь, шептала:

— На што они тревожили тебя? — со злобой ворчала бабушка. — Эко неумное племя!

И взрослые и дети — все не пришлись по нраву мне, я чувствовал себя чужим среди них, помимо этого и бабушка как-то померкла, отдалилась.

Особенно же не пришолся по нраву мне дед; я сходу почуял в нём врага, и у меня явилось особенное внимание к нему, опасливое любопытство.

Отчего белые пятна на ногтях

Дошли до конца съезда. На самом верху его, прислоняясь к правому откосу и начиная собой улицу, стоял приземистый одноэтажный дом, окрашенный грязнорозовой краской, с нахлобученной низкой крышей и выпученными окнами. С улицы он показался мне большим, но внутри его, в небольших, полутёмных комнатах, было тесно; везде, как на пароходе перед пристанью, нервничали сердитые люди, сворой вороватых воробьёв метались дети, и везде стоял едкий, незнакомый запах.

Я оказался на дворе. Двор был кроме этого неприятный: целый завешан огромными мокрыми тряпками, должен чанами с густой разноцветной водою. В ней кроме этого мокли тряпицы. В углу, в низенькой полуразрушенной пристройке, жарко горели дрова в печи, что-то кипело, булькало, и невидимый человек звучно сказал необыкновенные слова:

— Сандал — фуксин — купорос.

Началась и потекла со страшной быстротой густая, пестрая, невыразимо необыкновенная жизнь. Она вспоминается мне, как твёрдая сказка, хорошо поведанная хорошим, но мучительно правдивым гением. на данный момент, оживляя прошлое, я сам порою еле верю , что все было именно так, как было, и многое хочется оспорить, отвергнуть, — слишком обильна жестокостью тёмная жизнь «неумного племени».

Но правда выше жалости, и без того как не про себя я говорю, а про тот тесный, душный круг страшных впечатлений, в котором жил — да и по сей день живёт — простой русский человек.

Дом деда был наполнен горячим туманом взаимной вражды всех со всеми; она отравляла взрослых, и дети принимали в ней живое участие. Позже из рассказов бабушки я узнал, что мать приехала как раз в те дни, в то время, в то время, когда ее братья настойчиво «настойчиво попросили» у отца раздела имущества. Неожиданное возвращение матери еще более обострило и усилило их желание выделиться. Они опасались, что моя мать потребует приданого, назначенного ей, но удержанного дедом, по причине того, что она вышла замуж «самокруткой», против его воли. Дядья пологали, что это приданое должно быть поделено между ними. Они кроме этого в далеком прошлом и жестоко спорили между собой о том, кому открыть мастерскую в городе, кому — за Окой, в слободе Кунавине.

Уже фактически сразу после приезда, в кухне, в течении обеда, вспыхнула ссора: дядья нежданно быстро поднялись на ноги и, перегибаясь через стол, стали выть и рычать на дедушку, жалобно скаля зубы и встряхиваясь, как собаки, а дед, стуча ложкой по столу, покраснел целый и звонко — петухом — закричал:

Болезненно искривив лицо, бабушка сказала:

— Дай им все, отец, — спокойней тебе будет, дай!

— Цыц, потатчица! — кричал дед, блеща глазами, и было необычно, что, небольшой такой, он может кричать столь оглушительно.

Мать встала из-за стола и, не торопясь отойдя к окну, повернулась ко всем спиною.

Неожиданно дядя Михаил ударил брата наотмашь по лицу; тот взвыл, сцепился с ним, и оба покатились по полу, хрипя, охая, ругаясь.

Начали плакать дети; отчаянно закричала беременная тетка Наталья; моя мать потащила её куда-то, взяв в охапку; весёлая рябая нянька Евгенья выгоняла из кухни детей; падали стулья; юный широкоплечий подмастерье Цыганок сел верхом на спину дяди Михаила, а мастер Григорий Иванович, плешивый, бородатый человек в тёмных очках, нормально связывал руки дяди полотенцем. Вытянув шею, дядя терся редкой чёрной бородой по полу и хрипел страшно, а дедушка, бегая около стола, жалобно вскрикивал:

— Братья, а! Родная кровь! Эх, вы-и.

Я еще в начале ссоры, испугавшись, быстро поднялся на печь и оттуда в страшном удивлении замечал, как бабушка смывает водою из медного рукомойника кровь с разбитого лица дяди Якова; он плакал и топал ногами, а она сказала тяжёлым голосом:

— Окаянные, дикое племя, опомнитесь!

Дед, натягивая на плечо изорванную рубаху, кричал ей:

— Что, колдунья, народила зверья?

В то время, в то время, когда дядя Яков ушел, бабушка сунулась в угол, потрясающе воя:

— Пресвятая мати божия, дай разум детям моим!

Дед встал боком к ней и, глядя на стол, где все было опрокинуто, пролито, тихо проговорил:

— Ты, мать, наблюдай за ними, а то они Варвару-то изведут, чего хорошего.

— Полно, всевышний с тобой! Сними-ка рубаху-то, я зашью.

И, сжав его голову ладонями, она поцеловала деда в лоб; он же небольшой против неё — ткнулся лицом в плечо ей.

— Необходимо, видно, делиться, мать.

Они говорили долго; вначале дружелюбно, а позднее дед начал шаркать ногой по полу, как петух перед боем, угрожал бабушке пальцем и звучно шептал:

— Знаю я тебя, ты их больше обожаешь! А Мишка твой — езуит, а Яшка-фармазон! И пропьют они добро моё, промотают.

Некомфортно повернувшись на печи, я свалил утюг; загремев по ступеням влаза, он шлёпнулся в лохань с помоями. Дед прыгнул на ступень, стащил меня и начал наблюдать в лицо мне так, как как будто бы бы видел меня в первоначальный раз.

— Кто тебя посадил на печь? Мать?

— Нет, сам. Я испугался.

Он оттолкнул меня, с опаской ударив ладонью в лоб.

— Целый в отца! Отправился вон.

Я был рад убежать из кухни.

Я хорошо видел, что дед следит за мною умными и зоркими зелёными глазами, и опасался его. не забываю, мне неизменно хотелось спрятаться от этих обжигающих глаз. Мне казалось, что дед не хороший; он со всеми говорит насмешливо, обидно, подзадоривая и стараясь рассердить всякого.

— Эх, вы-и! — частенько восклицал он; продолжительный звук «и-и», неизменно вызывал у меня неинтересное, зябкое чувство.

В час отдыха, в течении вечернего чая, в то время, в то время, когда он, дядья и работники приходили в кухню из мастерской, усталые, с руками, окрашенными сандалом, обожжёнными купоросом, с повязанными тесёмкой волосами, все похожие на тёмные иконы в углу кухни, — в данный ужасный час дед садился против меня и, приводя к зависти других внуков, сказал со мною чаще, чем с ними. Целый он был складный, точёный, острый. Его атласный, шитый шелками глухой жилет был стар, вытерт, ситцевая рубаха измята, на коленях штанов красовались огромные заплаты, а всё-таки он казался одетым и чище и красивее сыновей, носивших пиджаки, манишки и шелковые косынки на шеях.

Через пара дней по окончании приезда он заставил меня учить молитвы. Все другие дети были старше и уже обучались грамоте у дьячка Успенской церкви; золотые главы её были видны из окон дома.

Меня учила тихонькая, пугливая тетка Наталья, женщина с детским личиком и такими прозрачными глазами, что, мне казалось, через них вероятно было видеть все сзади её головы.

Я обожал замечать в глаза ей подолгу, не отрываясь, не мигая; она щурилась, вертела головою и просила негромко, фактически шёпотом:

— Ну, скажи, пожалуйста: «Отче наш, иже еси. «

И если я задавал вопросы: «Что такое — яко же?» — она, пугливо взглянув назад, советовала:

— Ты не задавай вопросы, это хуже! Просто скажи за мною: «Отче наш. » Ну?

Меня тревожило: почему задавать вопросы хуже? Слово «яко же» принимало скрытый сущность, и я намерено всячески искажал его:

— «Яков же», «я в коже».

Но бледная, как словно бы бы тающая тетка терпеливо поправляла голосом, который все прерывался у неё:

— Нет, ты скажи просто: «яко же».

Но и сама она и все слова её были не несложны. Это злило меня, мешая запомнить молитву.

в один раз дед задал вопрос:

— Ну, Олёшка, чего на данный момент делал? Игрался! Вижу по желваку на лбу. Это не громадна мудрость желвак нажить! А «0тче наш» заучил?

Тётка негромко сказала:

— У него память плохая.

Дед улыбнулся, весело мало подняв рыжие брови.

— А коли так, — высечь необходимо!

И снова задал вопрос меня:

Не понимая, о чём он говорит, я промолчал, а мать сказала:

— Нет. Максим не бил его, да и мне запретил.

— Сказал, битьем не выучишь.

— Дурак он был во всем, Максим данный, покойник, прости господи! со злобой и четко проговорил дед.

Меня обидели его слова. Он заметил это.

— Ты что губы надул? Ишь ты.

И, погладив серебристо-рыжие волосы на голове, он прибавил:

— А я вот в субботу Сашку за напёрсток пороть буду.

— Как это пороть? — задал вопрос я.

Все захохотали, а дед сказал:

Притаившись, я соображал: пороть — значит расшивать платья, данные в краску, а сечь и бить — одно да да и то же, по всей видимости. Бьют лошадей, псов, кошек; в Астрахани будочники бьют персиян, — это я видел. Но я никогда не видал, чтоб так били небольших, и хотя здесь дядья щёлкали своих то по лбу, то по затылку, — дети относились к этому равнодушно, только почёсывая ушибленное место. Я не в один раз задавал вопросы их:

И неизменно они храбро отвечали:

Шумную историю с напёрстком я знал. Вечером, от чая до ужина, дядья и мастер сшивали куски окрашенной материи в одну «штуку» и пристёгивали к ней картонные ярлыки. Не смотря на то, что пошутить над полуслепым Григорием, дядя Михаил велел девятилетнему племяннику накалить на огне свечи напёрсток мастера. Саша зажал напёрсток щипцами для снимания нагара со свеч, сильно накалил его И, незаметно подложив под руку Григория, спрятался за печку, но как раз на данный момент пришёл дедушка, сел за работу и сам сунул палец в калёный напёрсток.

не забываю, в то время, в то время, когда я прибежал в кухню на шум, дед, схватившись за ухо обожженными пальцами, смешно прыгал и кричал:

— Чьё дело, басурмане?

Дядя Михаил, согнувшись над столом, гонял напёрсток пальцами и дул на него; мастер невозмутимо шил; тени прыгали по его огромной лысине; прибежал дядя Яков и, спрятавшись за угол печи, негромко смеялся там; бабушка терла на терке сырой картофель.

— Это Сашка Яковов устроил,- неожиданно сказал дядя Михаил.

— Лжёшь! — крикнул Яков, выскочив из-за печки.

А где-то в углу его сын плакал и кричал:

— Папа, не верь. Он сам меня научил!

Дядья начали ругаться. Дед же сходу успокоился, приложил к пальцу тертый картофель и без звучно ушел, захватив с собой меня.

Все говорили — виноват дядя Михаил. Естественно, что за чаем я задал вопрос — будут ли его сечь и пороть?

— Необходимо бы, — проворчал дед, искоса взглянуть на меня.

Дядя Михаил, ударив по столу рукою, крикнул матери:

— Варвара, уйми своего щенка, а то я ему голову сверну!

И все замолчали.

Она умела сказать краткие слова как-то так, точно отталкивала ими людей от себя, отбрасывала их, и они умалялись.

Мне было ясно, что все опасаются матери; помимо этого сам дедушка сказал с нею не так, как с другими — тише. Это было приятно мне, и я с гордостью хвастался перед братьями:

— Моя мать — самая сильная!

Они не возражали.

Но то, что случилось в субботу, надорвало моё отношение к матери.

До субботы я кроме этого успел провиниться.

Меня очень занимало, как умело взрослые изменяют цвета материй: берут жёлтую, мочат её в чёрной воде, и материя делается густо-синей — «кубовой»; полощут серое в рыжей воде, и оно делается красноватым — «бордо». Просто, а — неясно.

Мне захотелось самому окрасить что-нибудь, и я сказал об этом Саше Яковову, ответственному мальчику; он неизменно держался на виду у взрослых, со всеми ласковый, готовый всем и всячески услужить. Взрослые восхваляли его за послушание, за ум, но дедушка замечал на Сашу искоса и сказал:

Худенький, тёмный, с выпученными, рачьими глазами, Саша Яковов сказал торопливо, тихо, захлебываясь словами, и неизменно таинственно оглядывался, точно планируя бежать куда-то, спрятаться. Карие зрачки его были неподвижны, но в то время, в то время, когда он возбуждался, дрожали вместе с белками.

Он был неприятен мне. Мне намного больше нравился малозаметный увалень Саша Михайлов, мальчик негромкий, с печальными глазами и хорошей улыбкой, очень похожий на свою кроткую мать. У него были некрасивые зубы, они высовывались изо рта и в верхней челюсти росли двумя рядами. Это очень занимало его; он неизменно держал во рту пальцы, раскачивая, пробуя выдернуть зубы заднего ряда; он покорно разрешал щупать их каждому, кто желал. Но ничего более занимательного я не находил в нем. В доме, битком набитом людьми, он жил одиноко, обожал сидеть в полутемных углах, а вечером у окна. С ним хорошо было молчать — сидеть у окна, тесно прижавшись к нему, и молчать целый час, глядя, как в красном вечернем небе около золотых луковиц Успенского храма вьются — мечутся чёрные галки, взмывают высоко вверх, падают вниз и, неожиданно покрыв угасаюшее небо чёрной сетью, исчезают куда-то, покинув за собой вакуум. В то время, в то время, когда замечаешь на это, сказать ни о чем не хочется и приятная скука наполняет грудь.

А Саша дяди Якова имел возможность обо всём сказать много и солидно, как взрослый. Узнав, что я желаю заняться ремеслом красильщика, он дал совет мне взять из шкапа белую праздничную скатерть и окрасить её в голубой цвет.

— Белое неизменно легче красить, уж я знаю! — сказал он очень серьёзно.

Я вытащил тяжёлую скатерть, выбежал с нею во двор, но в то время, в то время, когда опустил край её в чан с «кубовой», на меня налетел откуда-то Цыганок, вырвал скатерть и, отжимая её широкими лапами, крикнул брату, следившему из сеней за моей работой:

— Кличь бабушку скорее!

И, зловеще качая чёрной, лохматой головой, сказал мне:

— Ну и попадет же тебе за это!

Прибежала бабушка, заохала, помимо этого начала плакать, смешно ругая меня:

— Ах ты, пермяк, солёны уши! Чтоб те мало подняло да шлёпнуло!

Позднее начала уговаривать Цыганка:

— Уж ты, Ваня, не сказывай дедушке-то! Уж я запрячу дело; возможно, обойдётся как-нибудь.

Ванька озабоченно сказал, вытирая мокрые руки разноцветным передником:

— Мне что? Я не скажу; смотрите, Сашутка не наябедничал бы!

— Я ему семишник дам, — сказала бабушка, уводя меня в дом.

В субботу, перед всенощной, кто-то привел меня в кухню; там было мрачно и тихо. не забываю хорошо прикрытые двери в сени и в комнаты, а за окнами серую муть осеннего вечера, шорох дождя. Перед чёрным челом печи на широкой скамье сидел сердитый, не похожий на себя Цыганок; дедушка, стоя в углу у лохани, выбирал из ведра с водою продолжительные прутья, мерял их, складывая один с другим, и со свистом размахивал ими по воздуху. Бабушка, стоя где-то в темноте, звучно нюхала табак и ворчала:

Саша Яковов, сидя на стуле среди кухни, тер кулаками глаза и не своим голосом, точно старенький бедный, тянул:

Как деревянные, стояли за стулом дети дяди Михаила, брат и сестра, плечом к плечу.

— Высеку — прощу , — сказал дедушка, пропуская продолжительный мокрый прут через кулак.- Ну-ка, снимай штаны-то.

Сказал он нормально, и ни звук его голоса, ни возня мальчика на скрипучем стуле, ни шарканье ног бабушки, — ничто не нарушало памятной тишины в сумраке кухни, под низким закопченным потолком.

Саша встал, расстегнул штаны, спустил их до колен и, поддерживая руками, согнувшись, спотыкаясь, отправился к скамье. Замечать, как он идет, было не хорошо, у меня кроме этого дрожали ноги.

Но стало ещё хуже, в то время, в то время, когда он покорно лёг на скамью вниз лицом, а Ванька, привязав его к скамье под мышки и за шею широким полотенцем, согнулся над ним и схватил чёрными руками ноги его у щиколоток.

— Лексей, — позвал дед, — иди ближе. Ну, кому говорю? Вот, наблюдай, как секут. Раз.

Невысоко взмахнув рукой, он хлопнул прутом по голому телу. Саша взвизгнул.

— Лжёшь, — сказал дед, — это не больно! А вот эдак больней!

И ударил так, что на теле сходу загорелась, вспухла красная полоса, а брат протяжно завыл.

— Не сладко? — задавал вопросы дед, равномерно поднимая и опуская руку.- Не обожаешь? Это за наперсток!

В то время, в то время, когда он взмахивал рукой, в груди у меня все поднималось вместе с нею; падала рука — и я целый точно падал.

Саша визжал страшно тонко, не очень приятно:

— Не буду-у. Так как я же сказал про скатерть. Так как я сказал.

Нормально, точно псалтирь читая, дед сказал:

— Донос — не оправданье! Доносчику первый кнут. Вот тебе за скатерть!

Бабушка ринулась ко мне и схватила меня на руки, закричав:

— Лексея не дам! Не дам, изверг!

Она начала бить ногою в дверь, призывая:

Дед ринулся к ней, сшиб ее с ног, выхватил меня и понес к лавке. Я бился в руках у него, дергая рыжую бороду, укусил ему палец. Он кричал, тискал меня и, наконец, кинул на лавку, разбив мне лицо. не забываю дикий его крик:

не забываю белое лицо матери и ее огромные глаза. Она бегала вдоль лавки и хрипела:

— Папаша, не требуется. Дайте.

Дед засек меня до потери сознания, и пара дней я хворал, валяясь вверх спиною на широкой жаркой постели в маленькой комнате с одним окном и красной, неугасимой лампадой в углу перед киотом со множеством икон.

Дни нездоровья были для меня огромными днями жизни. В течение их я, должно быть, сильно вырос и почувствовал что-то особенное. С тех дней у меня явилось неспокойное внимание к людям, и, точно мне содрали кожу с сердца, оно стало невыносимо чутким ко всякой обиде и боли, своей и чужой.

Прежде всего меня очень поразила ссора бабушки с матерью: в тесноте комнаты бабушка, чёрная и огромная, лезла на мать, заталкивая ее в угол, к образам, и шипела:

— Ты что не отняла его, а?

— Эдакая-то огромная! Стыдись, Варвара! Я — старуха , да не опасаюсь! Стыдно.

— Отстаньте, мамаша: тошно мне.

— Нет, не обожаешь ты его, не жаль тебе сироту!

Мать сказала не легко и звучно:

— Я сама на всю жизнь сирота!

Позднее они обе долго плакали, сидя в углу на сундуке, и мать сказала:

— Если бы не Алексей, ушла бы я, уехала! Не могу жить в аду этом, не могу, мамаша! Сил нет.

— Кровь ты моя, сердце моё, — шептала бабушка.

Я запомнил: мать — не сильная; она, как все, опасается деда. Я мешаю ей уйти из дома, где она не может жить. Это было очень безрадостно. Скоро мать, в самом деле, провалилась через землю из дома. Уехала куда-то гостить.

Как-то неожиданно, точно с потолка спрыгнув, явился дедушка, сел в постель, пощупал мне голову холодной, как лёд, рукою:

— Здравствуй, сударь. Да ты ответь, не злись. Ну, что ли.

Очень хотелось ударить его ногой, но было больно пошевелиться. Он казался еще более рыжим, чем был раньше; голова его беспокойно качалась; броские глаза искали чего-то на стене. Вынув из кармана пряничного козла, два сахарных рожка, яблоко и ветку голубой изюма, он положил всё это на подушку, к носу моему.

— Вот, видишь, я тебе гостинца принес!

Нагнувшись, поцеловал меня в лоб; позднее заговорил, тихо поглаживая голову мою маленькой, жёсткой рукою, окрашенной в жёлтый цвет, особенно заметный на кривых птичьих ногтях.

— Я тебя тогда перетово, брат. Разгорячился очень; укусил ты меня, царапал, ну, и я кроме этого рассердился! Но не беда, что ты лишнее перетерпел — взачет отправится! Ты знай: в то время, в то время, когда свой, родной бьет — это не обида, а наука! Чужому не давайся, а свой ничего! Ты думаешь, меня не били? Меня, Олёша, так били, что ты этого и в страшном сне не увидишь. Меня так обижали, что, поди-ка, сам господь всевышний наблюдал — плакал! А что вышло? Сирота, нищей матери сын, я вот дошёл до своего места, — старшиной цеховым сделан, глава людям.

Привалившись ко мне сухим, складным телом, он начал говорить о детских своих днях словами крепкими и тяжелыми, складывая их одно с другим легко и умело.

Его зеленые глаза ярко разгорелись, и, весело ощетинившись золотым волосом, сгустив большой свой голос, он трубил в лицо мне:

— Ты вот пароходом прибыл, пар тебя вез, а я в молодости сам своей силой супротив Волги баржи тянул. Баржа — по воде, я по бережку, бос, по острому камню, по осыпям, да так от восход солнца до ночи! Накалит солнышко затылок-то, голова, как чугун, кипит, а ты, согнувшись в три погибели, — косточки скрипят, — идешь да идешь, и пути не видно, глаза позднее залило, а душа-то плачется, а слеза-то катится, — эх-ма, Олеша, помалкивай! Идешь, идешь, да из лямки-то и вывалишься, мордой в землю — и тому рад; значит, вся сила чисто вышла, хоть отдыхай, хоть издыхай! Вот как жили у всевышнего на глазах, у милостивого господа Исуса Христа. Да так-то я трижды Волгу-мать вымерял: от Симбирского до Рыбинска, от Саратова досюдова да от Астрахани до Макарьева, до ярмарки, — в это многие тысячи верст! А на четвертый год уж и водоливом отправился, — продемонстрировал хозяину разум свой.

Сказал он и — быстро, как облако, рос передо мною, преобразовываясь из небольшого, сухого старичка в человека силы сказочной, — он один ведет против реки огромную серую баржу.

Иногда он соскакивал с постели и, размахивая руками, показывал мне, как ходят бурлаки в лямках, как откачивают воду; пел баском какие-то песни, позднее снова молодо прыгал в постель и, целый необыкновенный, еще более густо, прочно сказал:

— Ну, но, Олеша, на привале, на отдыхе, летним вечером, в Жигулях, где-нибудь под зеленой горой, поразложим, бывалоче костры — кашицу варить, да как заведет горевой бурлак сердечную песню, да как вступится, грянет вся артель, — аж мороз по коже дернет, и как будто бы бы Волга вся стремительнее отправится, — так бы, чай, конем и поднялась на дыбы, до самых туч. И всякое горе — как пыль по ветру; до того люди запевались, что, бывало, и каша вон из котла бежит; тут кашевара по лбу половником необходимо бить: играйся, как хочешь, а дело помни!

Пара раз в дверь заглядывали, кликали его, но я просил:

Он, усмехаясь, отмахивался от людей:

Сказал он вплоть до вечера, и, в то время, в то время, когда ушел, ласково простясь со мной, я знал, что дедушка не не хороший и не страшен. Мне до слез не легко было вспоминать, что это он так жестоко избил меня, но и забыть об этом я не мог.

Посещение деда обширно открыло дверь для всех, и с утра до вечера кто-нибудь сидел у постели, всячески стараясь позабавить меня; не забываю, что это не всегда было весело и забавно. Чаще других бывала у меня бабушка; она и спала на одной кровати со мной; но самое яркое впечатление этих дней дал мне Цыганок. Квадратный, широкогрудый, с огромной кудрявой головой, он явился под вечер, торжественно одетый в золотистую шелковую рубаху, плисовые штаны и скрипучие сапоги гармоникой. Блистали его волосы, блистали раскосые весёлые глаза под густыми бровями и белые зубы под чёрной полосой молодых усов, горела рубаха, мягко отражая красный пламя неугасимой лампады.

— Ты глянь-ка, — сказал он, мало подняв рукав, показывая мне голую руку, до локтя в красных рубцах, — вон как разнесло! Да ещё хуже было, зажило много!

Чуешь ли: как вошёл дед в бешенство, и вижу, запорет он тебя, так начал я руку эту подставлять, ожидал — переломится прут, дедушка-то отойдет за другим, а тебя и утащат бабаня али мать! Ну, прут не переломился, гибок, моченый! А все-таки тебе меньше попало,- видишь, как? Я, брат, жуликоватый.

Он захохотал шелковым, ласковым смехом, снова разглядывая вспухшую руку, и, смеясь, сказал:

— Так жаль стало мне тебя, аж горло перехватывает, чую! Беда! А он хлещет.

Фыркая по-лошадиному, мотая головой, он начал сказать что-то про деда, сходу близкий мне, детски простой.

Я сказал ему, что очень обожаю его, — он незабвенно :

— Так так как и я тебя кроме этого обожаю, — за то и боль принял, за любовь! Али я стал бы за другого за кого? Наплевать мне.

Позднее он учил меня, негромко, частенько оглядываясь на дверь:

— В то время, в то время, когда тебя вдругорядь сечь будут, ты наблюдай, не сжимайся, не сжимай тело-то, — чуешь? Вдвойне больней, в то время, в то время, когда тело сожмешь, а ты распусти его вольно, чтоб оно мягко было, — киселем лежи! И не надувайся, дыши во всю, кричи благим матом, — ты это помни, это хорошо!

— Разве еще сечь будут?

— А как же? — нормально сказал Цыганенок. — Само собой очевидно, будут! Тебя, поди-ка, частенько будут драть.

— Уж дедушка сыщет.

И снова озабоченно начал учить:

— Коли он сечет с навеса, просто сверху кладет лозу, — ну тут лежи нормально, мягко, а нежели он с оттяжкой сечет, — ударит, да к себе тянет лозину, чтобы кожу снять, — так и ты виляй телом к нему, за лозой, понимаешь? Это легче!

Подмигнув тёмным, косым глазом, он сказал:

— Я в этом деле умнее самого квартального! У меня, брат, из кожи хоть голицы шей! Я замечал на его весёлое лицо и вспоминал бабушкины сказки про Ивана-царевича, про Иванушку-дурачка.

В то время, в то время, когда я выздоровел, мне стало ясно, что Цыганок занимает в доме особенное место: дедушка кричал на него не так частенько и со злобой, как на сыновей, а за глаза сказал о нём, жмурясь и покачивая головою:

— Золотые руки у Иванка, дуй его горой! Помяните мое слово: не мелок человек растет!

Дядья кроме этого обращались с Цыганком ласково, дружески и никогда не «шутили» с ним, как с мастером Григорием, которому они фактически любой вечер устраивали что-нибудь обидное и злое: то нагреют на огне ручки ножниц, то воткнут в сиденье его стула гвоздь вверх острием или подложат, полуслепому, разноцветные куски материи, — он сошьёт их в «штуку», а дедушка ругает его за это.

в один раз, в то время, в то время, когда он спал по окончании обеда в кухне на полатях, ему накрасили лицо фуксином, и долго он ходил смешной, страшный: из серой бороды тускло замечают два круглых пятна очков, и уныло опускается продолжительный багровый нос, похожий на язык.

Они были неистощимы в таких выдумках, но мастер все сносил без звучно, только крякал негромко да, перед тем как дотронуться до утюга, ножниц, щипцов или наперстка, обильно смачивал пальцы слюною. Это стало его привычкой; помимо этого за обедом, перед тем как взять нож или вилку, он муслил пальцы, возбуждая смех детей. В то время, в то время, когда ему было больно, на его огромном лице являлась волна морщин и, необычно скользнув по лбу, мало подняв брови, пропадала где-то на голом черепе.

Отчего белые пятна на ногтях

Не помню, как относился дед к этим забавам сыновей, но бабушка угрожала им кулаком и кричала:

— Аморальные рожи, злыдни!

Отчего белые пятна на ногтях

Но и о Цыганке за глаза дядья говорили со злобой, насмешливо, порицали его работу, ругали вором и лентяем.

Я задал вопрос бабушку, отчего это.

С удовольствием и ясно, как неизменно, она растолковала мне:

— А видишь ты, обоим хочется Ванюшку себе взять, в то время, в то время, когда у них свои-то мастерские будут, вот они друг перед другом и хают его: дескать, плохой работник! Это они лгут, хитрят. А ещё опасаются, что не отправится к ним Ванюшка, останется с дедом, а дед — своенравный, он и третью мастерскую с Иванкой завести может,- дядьям-то невыгодно будет, понял?

Она негромко захохотала:

— Хитрят всё, всевышнему на смех! Ну, а дедушка хитрости эти видит да намерено дразнит Яшу с Мишей: «Куплю, говорит, Ивану рекрутскую квитанцию, чтобы его в воины не забрали: мне он самому нужен!» А они злятся, им этого не хочется, и денег жаль, — квитанция-то дорогая!

на данный момент я снова жил с бабушкой, как на пароходе, и любой вечер перед сном она сказала мне сказки или свою жизнь, кроме этого подобную сказке. А про деловую жизнь семьи — о выделе детей, о покупке дедом нового дома для себя — она сказала посмеиваясь, отчуждённо, как-то с далека, точно соседка, а не вторая в доме по старшинству.

Я выяснил от неё, что Цыганок — подкидыш; раннею весной, в дождливую ночь, его нашли у ворот дома на лавке.

— Лежит, в запон обёрнут, — задумчиво и таинственно сказывала бабушка, — еле попискивает, закоченел уж.

— А для чего подкидывают детей?

— Молока у матери нет, кормить нечем; вот она выяснит, где относительно недавно дитя появилось да погибло, и подсунет в том направлении своего-то.

Помолчав, почесавши голову, она продолжала, вздыхая, глядя в потолок:

— Бедность всё, Олёша; такая бывает бедность, что и сказать не разрещаеться! И считается, что незамужняя дама не смей родить, — стыдно-де! Дедушка хотел было Ванюшку-то в полицию нести, да я отговорила: возьмём, мол, себе; это всевышний нам послал в тех место, каковые погибли. Так как у меня восемнадцать было рожено; кабы все жили — целая улица народу, восемнадцать-то домов! Я, наблюдай, на четырнадцатом году замуж дана, а к пятнадцати уж и родила; да вот полюбил господь кровь мою, всё брал и брал ребятишек моих в ангелы. И жалко мне, а и радостно!

Сидя на краю постели в одной рубахе, вся осыпанная чёрными волосами, огромная и лохматая, она была похожа на медведицу, которую относительно недавно приводил на двор бородатый, лесной мужик из Сергача. Крестя снежно-белую, чистую грудь, она негромко смеётся, колышется вся:

— Получше себе взял, похуже мне покинул. Очень я была рада Иванке, — уж больно обожаю вас, небольших! Ну, и приняли его, назвали, вот он и живёт, оптимален. Я его сперва Жуком кликала, — он, бывало, ужжал особенно, совсем жук, ползёт и ужжит на все горницы. Обожай его — он несложная душа!

Я и обожал Ивана и удивлялся ему до немоты.

По субботам, в то время, в то время, когда дед, перепоров детей, нагрешивших за чемь дней, уходил ко всенощной, в кухне начиналась неописуемо забавная жизнь: Цыганок доставал из-за печи чёрных тараканов, быстро делал нитяную упряжь, вырезывал из бумаги сани, и по жёлтому, чисто выскобленному столу разъезжала четвёрка вороных, а Иван, направляя их бег узкой лучиной, возбуждённо визжал:

— За архереем поехали!

Приклеивал на спину таракана небольшую бумажку, гнал его за санями и растолковывал:

— Мешок забыли. Монах бежит, тащит!

Связывал ножки таракана ниткой; насекомое ползло, тыкаясь головой, а Ванька кричал, прихлопывая ладонями:

— Дьячок из кабака к вечерней идёт!

Он показывал мышат, каковые под его команду стояли и ходили на задних лапах, волоча за собою продолжительные хвосты, смешно мигая чёрненькими бусинами бойких глаз. С мышами он обращался бережно, носил их за пазухой, кормил изо рта сахаром, целовал и сказал убедительно:

— Мышь — умный житель, ласковый, её домовой очень обожает! Кто мышей кормит, тому и дед-домовик мирволит.

Он умел делать фокусы с картами, деньгами, кричал больше всех детей и фактически ничем не отличался от них. в один раз дети, играясь с ним в карты, покинули его «дураком» пара раз кряду, — он очень опечалился, обиженно надул губы и кинул игру, и позднее жаловался мне, шмыгая носом:

— Знаю я, они уговорились! Они перемигивались, карты совали друг другу под столом. Разве это игра? Жульничать я сам могу не хуже.

Ему было девятнадцать лет, и был он больше всех нас четверых, взятых совместно.

Но особенно он памятен мне в праздничные вечера; в то время, в то время, когда дед и дядя Михаил уходили в гости, в кухне являлся кудрявый, встрёпанный дядя Яков с гитарой, бабушка устраивала чай с обильной закуской и водкой в зелёном штофе с красными цветами, искусно вылитыми из стекла на дне его; волчком вертелся торжественно одетый Цыганок; тихо, боком приходил мастер, блеща тёмными стёклами очков; нянька Евгенья, рябая, краснорожая и толстая, точно кубышка, с хитрыми глазами и трубным голосом; иногда находились волосатый успенский дьячок и ещё какие-то тёмные, скользкие люди, похожие на щук и налимов.

Все много выпивали, ели, вздыхая тяжко, детям давали гостинцы, по рюмке сладкой наливки, и неспешно разгоралось жаркое, но необыкновенное веселье.

Дядя Яков любовно настраивал гитару, а настроив, сказал неизменно одни и те же слова:

Встряхнув кудрями, он сгибался над гитарой, сгибал шею, точно гусь; круглое, беззаботное лицо его становилось сонным; живые, неуловимые глаза угасали в масленом тумане, и, негромко пощипывая струны, он игрался что-то разымчивое, невольно поднимавшее на ноги.

Его музыка «настойчиво попросила» напряжённой тишины; торопливым ручьём она бежала откуда- то с далека, просачивалась через пол и стены и, тревожа сердце, выманивала нпонятное чувство, грустное и неспокойное. Под эту музыку становилось жалко всех и себя самого, огромные казались кроме этого небольшими, и все сидели без движений, притаясь в задумчивом молчании.

Особенно напряжённо слушал Саша Михайлов; он всё вытягивался в сторону дяди, замечал на гитару, открыв рот, и через губу у него тянулась слюна. Иногда он забывался до того, что падал со стула, тыкаясь руками в пол, и, если это случалось, он так уж и сидел на полу, вытаращив застывшие глаза.

И все застывали, очарованные; только самовар тихо поёт, не мешая слушать жалобу гитары. Два квадрата небольших окон устремлены во тьму осенней ночи, порою кто-то мягко постукивает в них. На столе качаются жёлтые огни двух сальных свеч, острые, точно копья.

Дядя Яков всё более цепенел; казалось, он прочно спит, сцепив зубы, только руки его живут отдельной жизнью: изогнутые пальцы правой неразличимо дрожали над тёмным голосником, точно птица порхала и билась; пальцы левой с неуловимою быстротой бегали по грифу.

Выпивши, он фактически в любое время пел через зубы голосом, не весьма приятно свистящим, нескончаемую песню:

Быть бы Якову собакою

Выл бы Яков с утра до ночи:

По улице монахиня идёт;

На заборе ворона сидит.

За печкою сверчок торохтит,